Центральная
Глава 4: Центральная
Центральная была городом.
Хермит стоял на платформе и не мог двинуться с места. Люди обтекали его, как вода обтекает камень. Кто-то толкнул плечом, кто-то ругнулся. Он не слышал.
Перед ним простиралась станция, которую кто-то превратил в подобие мира, оставшегося наверху.
Своды терялись в темноте — лампы не могли осветить их целиком. По краям платформы громоздились палатки и лотки. Между ними висели верёвки с одеждой, гирлянды из пустых консервных банок, растяжки с бумажными флагами — красными, чёрными, белыми. Кто-то нарисовал на стене герб — двуглавого орла с одной головой, оторванной.
Здесь пахло всем сразу: потом, жареным мясом, машинным маслом, керосином, гниющими овощами, табаком, перегаром. Запах был плотным, почти осязаемым. Он оседал на языке, проникал в лёгкие.
Хермит сделал шаг. Потом ещё один.
Гриша шёл рядом, спокойный, как будто всё это было привычным.
— Первый раз на большой станции? — спросил он.
— Да.
— Тогда держись близко. Здесь легко потеряться. Не в смысле заблудиться — в смысле исчезнуть.
Они прошли мимо мясного лотка. На крюках висели тушки — Хермит не сразу понял, что это собаки. Большие крысы, разложенные на плёнке. Мех, круглая спина, длинный голый хвост. Продавец — женщина с перевязанной щекой — перебирала тушки, отбрасывая испорченные.
— Свежее мясо! — крикнула она им вслед. — Сегодня поймано!
— Крыса, — сказал Гриша. — Нормальная еда.
— Я знаю, — ответил Хермит.
Он знал. В Заречной ели крыс. На Промышленной — тоже. Мясо есть мясо.
Но здесь было по-другому. Здесь это был рынок. Торговля. Выбор. В Заречной ели то, что давали. А здесь — выбирали.
Рынок тянулся вдоль всей платформы. Хермит видел оружейный лоток — несколько винтовок, два автомата, граната с треснувшим корпусом. Рядом — лоток с одеждой: зимние куртки, валенки, шапки. Всё ношеное, с заплатками. Кто-то продавал книги — стопки мокрых, разбухших томов. Кто-то — свечи. Кто-то — патроны, разложенные на тряпке. Четыре штуки. Дорого.
Хермит подошёл к книжному лотку. Продавец — старик в очках с одним стеклом — сидел на ящике и читал вслух. Голос у него был скрипучий, но слова звучали отчётливо.
— «…И снились ему сны, странные и страшные, как всё, что происходило вокруг…»
Он поднял голову, увидел Хермита, закрыл книгу.
— Покупать будешь?
— Смотрю.
— Смотреть — не покупать. — Старик погладил переплёт. — Это Гоголь. «Мёртвые души». Хорошая книга. До войны в школе проходили.
— Я не читал.
— И не прочитаешь, — старик усмехнулся беззубым ртом. — В метро не до книг. Но если хочешь — отдам за полпатрона. Для души.
— Душа не ест, — сказал Хермит.
— Душа не ест, это верно. Но без неё — сдохнешь быстрее, чем без мяса.
Хермит взял книгу. Страницы были жёлтыми, пахли плесенью. Он пролистнул несколько страниц, вернул.
— В другой раз.
— Когда? — спросил старик. — Когда в другой раз? Завтра ты можешь быть мёртвым.
— Тогда и куплю.
Старик хмыкнул и снова открыл книгу. Голос его зазвучал едва слышно, но Хермит уловил: «…И снились ему сны, странные и страшные…»
Рядом с книгами торговали свечами. Парафиновые, восковые, из животного жира. Одни — тонкие, как карандаши. Другие — толстые, короткие, оплывшие. Третьи — самодельные, залитые в консервные банки. Продавец — женщина с чёрными зубами — зажигала каждую по очереди, показывая, как горит.
— Эта — на шесть часов, — говорила она. — Эта — на десять. Эта — коптит, но дёшево.
Хермит купил одну. Маленькую, на четыре часа. Отдал за неё горсть дробинок, которые нёс с Заречной.
— Не ошибись, — сказал мужчина за спиной.
Хермит обернулся. Гриша стоял, засунув руки в карманы.
— С чего ты взял, что я ошибусь?
— Все ошибаются на Центральной. Здесь тебя разведут за минуту, и ты ещё спасибо скажешь. — Он кивнул на свечу. — Она горит три часа, а не четыре. Но за дробь — нормально.
Женщина с чёрными зубами метнула на Гришу злой взгляд, но промолчала.
Хермит спрятал свечу в рюкзак.
Рядом с оружейным лотком стоял пожилой мужчина в военной куртке без погон. Он правил нож на точильном камне. Движения были размеренными, почти ритуальными. Камень шипел: вода капала из бутылки, подвешенной над ним.
— Хороший нож, — сказал мужчина, не поднимая головы. — Финка. Золинген. Ещё довоенная. Кто возьмёт — не пожалеет.
Цены Хермит не спросил. У него не было того, что просили.
Они прошли дальше. За прилавком стоял сутулый мужчина с обожжённым лицом — старая химия или пожар. Перед ним на тряпке были разложены гильзы разного калибра, банка с порохом, горсть капсюлей. Рядом — ручной пресс для снаряжения патронов, самодельный, сваренный из арматуры.
— Снаряжаю, — сказал мужчина, перехватив взгляд Хермита. — Три патрона за крысу свежую. Пять — за банку тушёнки. Если есть чем платить — могу научить.
Хермит покачал головой. Он умел снаряжать. Отец научил.
— Гриша, — спросил он, отходя от лотка, — откуда здесь гильзы? До войны остались?
— Часть — да. Но больше — с поверхности. Собирают. Там после боёв — горы стреляных гильз. На некоторых станциях этим целые артели занимаются: вылазка, сбор, очистка, переснаряжение. Рискованно, но выгодно.
— А порох?
— С порохом хуже. Его находят редко. В основном — самодельный. Плохой. Даёт меньше скорости, коптит ствол. Но стреляет — и то хлеб.
Мимо прошли двое мужчин, тащивших ящик с бутылками. Стекло звенело. За ними — женщина с ребёнком на руках. Ребёнок плакал тонко, на одной ноте, не переставая. Женщина смотрела прямо перед собой и ни на кого не смотрела.
— Куда они? — спросил Хермит.
— В гостевой сектор. Для беженцев. Там дают похлёбку раз в день, если есть место.
— А если нет места?
— Тогда — обратно в туннель. Или — искать место на другой станции. — Гриша помолчал. — Зимой таких много. К весне — меньше. Не потому, что расходятся, а потому, что не доживают.
Хермит проводил женщину взглядом. Она исчезла в толпе, и ребёнок затих.
Дальше шёл ряд продуктовых палаток. Здесь продавали не просто еду — здесь её выращивали. В пластиковых ящиках, под лампами, тянулись к свету бледные ростки зелени. Гидропоника. Хермит слышал о таких установках, но видел впервые. За стеклом — грибницы. Веера вешенок, гроздья опят. Белые, почти светящиеся в полумраке.
Продавец — парень лет двадцати с умными глазами — поливал грибы из бутылки с распылителем.
— Первый раз на Центральной? — спросил он, не отрываясь от дела.
— Похоже? — ответил Хермит.
— По глазам видно. У здешних глаза другие. Усталые.
Рядом с гидропоникой — лоток с солью. Соль лежала горкой на плёнке, серая, крупная, с комками. За ней стоял старик с весами — чашечными, до войны такие стояли в каждой бакалее. Он ссыпал соль в бумажные кульки пальцами, жёлтыми от йода.
— Откуда соль? — спросил Хермит.
— С поверхности, — ответил старик. — Выпариваем. Есть озеро, заражённое, но соль — она соль. Радиация не держится, если пережечь.
— Врёшь, — сказал проходящий мимо мужик в телогрейке. — Она фонит.
— Сам ты фонишь, — огрызнулся старик. — Тридцать лет соль жрут — и ничего. А ты, умник, без соли сдохнешь быстрее, чем от радиации.
Хермит отошёл. Запах соли — чистый, резкий — остался в носу.
Дальше торговали тряпьём. Куртки, перешитые из старых ватников. Штаны, залатанные десятками заплат. Обувь — резиновые сапоги, растоптанные ботинки, пара кирзовых сапог, которые продавец называл "новыми", хотя подмётки стёрлись почти до дыр. Рядом — лоток с масками. Противогазы, респираторы, самодельные марлевые повязки. Один противогаз стоял отдельно — военный, фильтр толстый, стёкла целые. Продавец просил за него сто патронов. Астрономическая цена.
— Гриша, — сказал Хермит, — сколько стоит нормальный противогаз?
— Жизнь, — ответил Гриша, не оборачиваясь. — В зависимости от того, чья.
Они прошли мимо палатки с оружием. Хермит увидел автомат Калашникова — старый, обшарпанный, с трещиной на прикладе. Продавец — женщина с седым пучком и шрамом через глаз — чистила ствол шомполом, не глядя на покупателей.
— Цена? — спросил кто-то.
— Сто двадцать патронов 5.45, — ответила женщина, не поднимая головы. — Или триста 7.62. Или золото. Вес золота — половина веса автомата.
— Дорого.
— Жить хочешь — не дорого.
Хермит провёл рукой по прикладу. Дерево было гладким, отполированным сотнями рук. Автомат помнил войну. Может, не одну.
У стены, в тени бетонной колонны, сидел человек без ног. Культи были обмотаны бинтами, грязными, с бурыми пятнами. Перед ним стояла кружка. Изредка кто-то бросал туда монету — до войны такие шли на таксофоны, теперь их штамповали в мастерских Северного. Никакой ценности, кроме символической.
Безногий смотрел прямо перед собой. Глаза его были пусты.
— Смотрю, впечатляет? — спросил Гриша.
— Не то слово.
— Это ещё не всё. Пойдём — покажу кое-что.
В центре платформы стояла барная стойка — сколоченная из досок, с двумя бочками вместо стульев. За ней — мужчина с пустым глазом и шрамом через всё лицо. Он протирал кружку — грязную, но единственную.
— Присаживайся, — сказал Гриша. — Я знаю здешнего хозяина.
Они сели. Хермит положил руки на стойку — дерево было липким, в тёмных пятнах.
— Мне водки, Степан, — сказал Гриша. — И второму то же.
Мужчина со шрамом кивнул. Налил две кружки мутной жидкости. Поставил перед ними.
— Гриша, — сказал он. — Ты как всегда вовремя.
— А что случилось?
— Скоро узнаешь. Колыма собирает совет. Торговый совет. Говорят, что-то с северными станциями.
Гриша взял кружку. Хермит тоже. Жидкость обожгла горло, ударила в нос спиртовой кислотой.
— Хороша, — прохрипел Хермит.
— Дрянь редкостная, — поправил Гриша. — Но если пить медленно — согревает.
— Я помню, — сказал Гриша негромко, — когда Центральная была станцией-призраком. В первую зиму после войны.
Хермит повернулся к нему.
— Здесь было темно, как в туннеле. Ни ламп, ни людей. Только крысы и трупы. Я ночевал в кабине машиниста — там сохранилось стекло, хоть какая-то защита от ветра. Утром вышел на платформу, а на рельсах лежит ребёнок. Мёртвый. Замёрз. Я прошёл мимо. Что я мог сделать?
Гриша замолчал, глядя в кружку.
— Потом пришли люди с Площади. Организовали патрули. Стали жечь костры прямо на платформе — дым стоял такой, что не продохнуть. Топили всем, что горело: книгами, мебелью, дверями. Библиотеку сожгли за две недели.
— Библиотеку? — переспросил Хермит.
— Да. На станции был склад книг. Тысячи томов. Люди таскали их, чтобы топить печи. Я сам нёс Достоевского — толстый том, хорошо горел. Только корешок остался.
Он усмехнулся, но усмешка была горькой.
— Сейчас это вспоминают как героические времена. Мол, выжили, отстроились. А на самом деле это был просто ад. Люди ели людей. Не фигурально — буквально. Я видел, как на Южном торговали человечиной. Открыто.
Хермит молчал.
— Нет, мальчик, ты не представляешь, что было. Ты пришёл после, когда всё уже устаканилось. Когда появились правила. Хранители. Торговля. — Гриша погладил кружку пальцем. — А я помню время без правил. И поверь мне: порядок, даже плохой, лучше, чем никакого.
— Ты был на поверхности, — сказал Хермит. — Недавно.
— Был.
— Что там?
Гриша посмотрел на него. Помолчал. Потом заговорил — тихо, чтобы не слышал никто, кроме Хермита.
— Там пустота. Не в смысле — ничего нет. Дома стоят. Деревья растут. Даже трава зелёная, местами. Но это мёртвая зелень. Она растёт, потому что некому её косить. Воздух — дышать можно, если недолго. Птицы — вернулись, представляешь? Птицы выжили. А люди — нет.
— Радиация?
— Не только. Там что-то другое. Не знаю, как объяснить. Воздух — он пустой. Запахов нет. Ну, то есть они есть — гарь, гниль, химия — но нет запаха жизни. Понимаешь?
Хермит кивнул, хотя не до конца понимал.
— Я ходил на поверхность раз десять, — продолжал Гриша. — Может, двенадцать. Всегда по делу. Всегда — быстро. Никогда не оставался дольше, чем нужно. Потому что если задержаться — начинаешь слышать.
— Что слышать?
— Тишину. Самую страшную тишину в мире. Раньше, до войны, в городе никогда не было тихо. Даже ночью. Гул машин. Телевизоры в окнах. Разговоры. Музыка. А теперь — ничего. Только ветер. И — иногда — крик. Далеко. Не поймёшь, человек это или зверь. Или просто кажется.
Он допил водку одним глотком.
— Я перестал ходить наверх два года назад. Сказал себе — хватит. Сердце уже не то. Лёгкие не те. И голова — не та. Один раз я провёл на поверхности четыре часа. После этого неделю не мог спать. Слышал ветер.
Хермит смотрел на него и видел — старик боится. Не смерти — старые сталкеры смерти не боятся. Он боится тишины.
Они сидели в тишине. Хермит смотрел на толпу. Люди двигались, говорили, жили. После недель в темноте это казалось чудом. И одновременно — кошмаром.
— Сколько здесь людей? — спросил он.
— Три тысячи. Может, четыре. Считают по головам раз в месяц, но никто не знает точно. Приходят, уходят, умирают. Сейчас много — зима на поверхности, все жмутся к теплу.
— А на других станциях?
— По-разному. На Медицинской — около тысячи. На Южном — две. На Восточной — пусто почти, там радиация. Северный — под Северным фронтом, там свои порядки.
— А Площадь Ленина?
Гриша посмотрел на него долгим взглядом. Потом отпил.
— Площадь Ленина — это столица. Там Великий Хранитель. Там храм. Там — центр силы.
— Северного фронта?
— И их тоже. — Гриша поставил кружку. — Слушай, мальчик. Я понимаю, что ты хочешь узнать. Но не здесь. И не сейчас. Если ты начнёшь задавать вопросы на Центральной, тебя запомнят. А если тебя запомнят — ты уже не сможешь действовать незаметно.
— Я не собираюсь прятаться.
— Зря. Потому что, пока ты прячешься, ты жив. А мёртвые не мстят.
Хермит хотел ответить, но какой-то человек подошёл к их столику. Высокий, толстый, одетый в чистое — насколько это было возможно в метро. На нём была куртка из чёрной кожи, начищенные сапоги. В руке — трость, не для опоры, а для статуса.
— Дядя Гриша, — сказал толстяк. — Давно не виделись.
— Сергей, — кивнул Гриша. — Садись.
Сергей Колыма сел. От него пахло мылом. Настоящим мылом. Хермит не чувствовал этого запаха уже несколько лет.
— А это кто? — Колыма кивнул на Хермита.
— Мой попутчик. Идёт на Северный.
Колыма улыбнулся. Улыбка была мягкой, но в глазах — холод.
— На Северный? По делу или по зову сердца?
— По делу, — сказал Хермит.
— По какому, если не секрет?
— Личное.
Колыма хмыкнул. Он знал, что это значит. В метро "личное" всегда означало одно — кровь.
— Ну, личное — это святое, — сказал он. — Но я, знаешь, чем занимаюсь? Я торгую. Информацией тоже. И я слышал, что на Северном Фронте не любят, когда кто-то приходит с личными делами.
— Я справлюсь.
— Уверен? У майора Корсака триста обученных бойцов. Пулемёты. Тяжёлое вооружение. И — что важнее — контроль над Площадью Ленина. Ты против него — как муха против ветра.
Хермит сжал кружку.
— Вы знаете Корсака?
— Я знаю всех, кто что-то значит в этом метро. — Колыма откинулся на спинку стула. Стул жалобно скрипнул. — И я знаю, что Корсак — не тот человек, которого можно просто застрелить. Его охраняют. Его люди фанатичны. А сам он — хитрый. Он не высовывается. Знаешь, где он сейчас?
— Где?
— Никто не знает. Он может быть на Северном. Может быть на Площади Ленина. Может быть на Речном. Он не сидит на месте. Потому что знает: если он сядет на одно место, кто-нибудь может захотеть посадить его навечно.
Хермит молчал.
— Но я могу тебе помочь, — сказал Колыма. — У меня есть карты. Маршруты в обход блокпостов. Люди, которые могут провести тебя куда угодно. Даже на поверхность.
— Что ты хочешь взамен?
Колыма улыбнулся. Широкая, масленая улыбка.
— Умный мальчик. Мне нужно, чтобы ты сходил наверх. В старую аптеку. Рядом с аэропортом. Там должны быть антибиотики. Много.
— Антибиотики, — повторил Хермит.
— Да. На Медицинской эпидемия. Что-то с лёгкими. Врачи говорят, нужны пенициллиновые. А у меня — пусто. Последнюю партию продал два месяца назад.
— А послать своих людей?
— Послал. Шестеро. Не вернулся никто. — Колыма говорил это спокойно, как будто речь шла о потерянном товаре. — Там район с радиацией. Средний фон. Но можно пройти, если знать дорогу и если быстро.
— И если повезёт, — добавил Гриша.
— И если повезёт, — согласился Колыма.
Хермит посмотрел на Гришу. Тот молчал. Лицо старика было непроницаемо.
— Дай мне подумать, — сказал Хермит.
— Думай. Но быстро. Эпидемия не ждёт. — Колыма встал. — Если согласишься — приходи в западный торец. Там мой офис. Скажешь, что ты от меня.
Он ушёл, оставив запах мыла.
Хермит сидел, глядя в кружку. На поверхности остатков жидкости плавала муха.
— Он прав, — сказал Гриша. — На поверхности — смерть.
— Ты был там.
— Был. И вернулся. Но мне повезло.
— Ты сказал, что все умирают наверху.
— Все умирают везде, мальчик. Вопрос — когда. — Гриша вздохнул. — Если ты пойдёшь — я пойду с тобой.
— Зачем?
— Затем, что ты один не вернёшься. А я знаю дорогу.
Хермит посмотрел на старика. На его лицо, изрезанное морщинами. На треснувшее стекло противогаза.
— Почему ты так добр ко мне?
— Ты уже спрашивал. Я ответил.
— Ответил неправду.
Гриша усмехнулся.
— А ты не так прост, мальчик.
— Я хочу знать правду.
Гриша долго молчал. Потом наклонился вперёд.
— У меня был сын, — сказал он тихо. — Он был таким, как ты. Молодым. Злым. Он хотел мстить. За мать. Она умерла от голода в первую зиму. Никто не виноват — просто не хватило еды. Но он нашёл виноватого. И пошёл его искать. На поверхность. Потому что виноватый ушёл наверх, искать припасы.
— Он нашёл его?
— Не знаю. Он не вернулся. Я ждал его три дня. Потом неделю. Потом месяц. — Голос Гриши дрогнул. — Я до сих пор жду.
Хермит отвёл взгляд.
— Прости, — сказал он.
— Не извиняйся. — Гриша выпрямился. — Я не рассказываю это, чтобы ты жалел меня. Я рассказываю, чтобы ты понял: месть — это не то, что заканчивается. Это то, что длится.
— Но ты не пытался его остановить? — спросил Хермит. Голос был глухой.
— Пытался. Каждый день. Каждую ночь. — Гриша посмотрел на него в упор. — Я говорил ему: месть не воскресит мать. Не накормит тебя. Не согреет. А он смотрел на меня пустыми глазами и говорил: «Тогда зачем мы живём?»
Хермит вздрогнул.
— Я не нашёл ответа, — сказал Гриша. — До сих пор не нашёл.
— Затем, чтобы было кому мстить.
Гриша покачал головой.
— Это красивый ответ, но неправильный. Если ты живёшь только ради мести — ты уже умер. Просто тело ещё ходит. Ест. Пьёт. Но внутри — пустота.
— Какая разница? Лишь бы Корсак сдох.
— Разница есть, мальчик. Потому что после того, как Корсак сдохнет, ты останешься. И ты должен будешь жить дальше. А жить с пустотой внутри — тяжелее, чем умереть.
Хермит сжал челюсти.
— Ты думаешь, я не знаю? Думаешь, я не боялся, что останусь один? Что не смогу жить без этой цели? — Он говорил быстро, почти задыхаясь. — Но я видел, что они сделали. Я видел их лица, когда они уводили отца. Я слышал, как мать кричала. Я прятался в шкафу и смотрел в щёлку. И я запомнил каждое лицо.
— Сколько их было?
— Четверо. Один — Корсак. Второго я убил.
Гриша поднял бровь.
— Когда?
— Год назад. Он оказался на Студенческой. Пьяный. Один. Я не думал, просто выстрелил. Он упал, и я смотрел, как он умирает. Долго. Минуты две. Он хрипел и звал маму. Представляешь? Зверь, который убивал мою семью, звал маму.
В горле у Хермита пересохло. Он отпил водки.
— И что ты почувствовал? — спросил Гриша.
Хермит молчал долго.
— Ничего, — сказал он наконец. — Я думал, будет легче. Что я почувствую облегчение. Или радость. Или хотя бы покой. А я просто стоял и смотрел. И мне было всё равно.
— Вот, — сказал Гриша. — Вот об этом я и говорю.
— Но я должен закончить.
— Ничего ты не должен.
— Должен. — Хермит поднял глаза. — Потому что если я остановлюсь — всё, что я сделал, будет зря. Отец. Мать. Та ночь. Все эти годы. Если я не убью Корсака — значит, они умерли просто так.
Гриша посмотрел на него с жалостью. Не той жалостью, что унижает. А той, что понимает.
— Ты ищешь смысл, — сказал он. — Мы все ищем. Думаешь, я не искал, когда потерял сына? Я ходил по станциям, спрашивал, искал. Даже на поверхность ходил — думал, может, он там. Нашёл его куртку у перекупщика на Павелецкой. Продали. Вместе с ботинками. Я выкупил куртку. Хранил два года. Потом отдал нищему.
Он замолчал. Глаза его были сухими, но голос дрогнул.
— Я хотел сжечь тот рынок дотла. Найти каждого, кто прикасался к его вещам. Но я не стал. Потому что знал: это ничего не вернёт.
— Тогда зачем ты здесь? — спросил Хермит. — Почему ты ведёшь меня, если думаешь, что это бессмысленно?
Гриша долго молчал. Где-то за их спинами заспорили торговцы. Кто-то крикнул: "Дорого!" — кто-то ответил матом.
— Потому что если я не поведу тебя, ты пойдёшь один. И умрёшь, как мой сын. — Гриша посмотрел ему в глаза. — А если мы пойдём вместе — может быть, ты выживешь. Может быть, ты дойдёшь до Корсака. Может быть, даже убьёшь его. А может быть — поймёшь, что это не то, что тебе нужно.
— Я не пойму.
— Возможно. Но хотя бы я буду рядом, когда ты в это упрёшься.
Хермит ничего не ответил. Он смотрел на свои руки, сжимающие кружку. Пальцы побелели в суставах.
— Расскажи мне о нём, — попросил он негромко. — О сыне.
Гриша долго молчал. Потом заговорил, глядя куда-то в сторону, мимо Хермита.
— Его звали Павел. Он любил рисовать. После войны — нет, ещё до войны, в школе — у него были тетради, полные рисунков. Самолёты. Дома. Деревья. Когда началось — он перестал рисовать. Сказал: «Нет бумаги». А я знал — он просто не видел больше ничего, что стоило бы рисовать.
— Сколько ему было?
— Семнадцать. Почти восемнадцать. — Гриша провёл пальцем по краю кружки. — Он был высокий. Худой. В мать. Она умерла, и он будто сломался внутри. Не плакал. Не кричал. Просто замолчал на неделю. А потом сказал: «Я знаю, кто виноват».
— Кто?
— Торговец с Южного. Спекулянт. Он придерживал еду, когда на станциях был голод. Взвинчивал цены. Мать не могла купить лекарства — он поднял цену в пять раз. Она умерла от воспаления лёгких. Дешёвых антибиотиков не было, а он ждал, когда цены вырастут ещё.
— И Павел пошёл его убить.
— Да. Я пытался его остановить. Говорил: «Сынок, этот человек умрёт сам. От пули или от радиации — неважно. Не ты первый, не ты последний. А если ты его убьёшь — тебя посадят на цепь. Или убьют его люди. Или — что ещё хуже — ты станешь таким же, как он».
— Он не послушал.
— Нет. Он сказал: «Если я не убью его — значит, я согласен с тем, что он делает. Значит, я такой же трус, как все». — Гриша покачал головой. — Я не знаю, нашёл ли он его. Никто не знает. Может, убил. Может, погиб сам. Может, сидит сейчас на какой-нибудь станции, пьёт и вспоминает.
— Ты не искал его после?
— Искал. В первый год — каждый месяц. Ходил по станциям, показывал фотографию. Потом фотография стёрлась, и я помнил его лицо. Потом — забыл. — Голос Гриши стал тише. — Я забыл, как выглядит мой сын. Я помню глаза. И голос. Но лицо — нет.
В баре стало тихо. Только муха жужжала над стойкой.
— Поэтому ты не хочешь, чтобы я шёл один, — сказал Хермит.
— Поэтому.
— Ты боишься, что я не вернусь. Как Павел.
— Я боюсь, что ты вернёшься. И станешь пустым.
Хермит сжал кружку. Допил остатки одним глотком. Водка ударила в голову, но не согрела.
— Я уже пустой, — сказал он.
Гриша посмотрел на него. Долго. Пристально.
— Нет, мальчик. Пустой — это когда не чувствуешь вообще ничего. А ты — ты чувствуешь злость. Это не пустота.
— Что же это?
— Это жизнь. Самая уродливая, самая больная её форма. Но — жизнь.
Они сидели молча. Вокруг шумел рынок. Кто-то смеялся. Кто-то плакал. Жизнь продолжалась.
— Я пойду наверх, — сказал Хермит наконец. — За антибиотиками. А потом — найду Корсака.
— Знаю, — сказал Гриша. — Я и не надеялся отговорить тебя.
— Но ты пойдёшь со мной.
— Я уже сказал.
— Тогда зачем ты рассказал мне про Павла?
Гриша поднял кружку, посмотрел сквозь неё на свет.
— Затем, чтобы ты знал: если ты умрёшь — кто-то будет ждать тебя. Как я жду его. И это — единственное, что остаётся после нас. Не месть. Не справедливость. А те, кто ждут.
— Я никого не заставлял ждать.
— Ты никого не заставишь. Но Лена — она ждёт. Даже если не знает об этом.
Хермит отвёл взгляд.
— Откуда ты знаешь про Лену?
— Ты говорил во сне. На Заречной. Первую ночь.
— Что я говорил?
— «Прости меня, Лена». — Гриша поставил кружку. — Три раза. Больше ничего.
Хермит молчал. В горле стоял ком.
Вечером Хермит сидел в углу бара и смотрел, как люди пьют. Алкоголь был здесь единственной валютой, кроме патронов. За кружку можно было купить информацию. За бутылку — жизнь.
К полуночи — если такое понятие вообще существовало в метро — бар наполнился народом. Света не прибавили — напротив, погасили две лампы, чтобы создать иллюзию вечера. Тени стали гуще. Голоса — громче.
За соседним столиком сидели трое: двое мужчин и женщина. Они играли в карты. Не на деньги — на патроны. Колода была старой, засаленной, края стёрлись. Женщина — молодая, с короткими волосами и татуировкой на шее — передёрнула затвор пистолета, положила его рядом с локтем.
— Ходишь? — спросил один из мужчин.
— Хожу.
Брызнула водка. Кто-то засмеялся.
У стойки Степан — хозяин бара — протирал кружки. Их было шесть штук, все разные. Одна — эмалированная, с отбитым краем. Другая — стеклянная, мутная от времени. Третья — железная, солдатская.
— Гриша, — сказал Степан, — ты бы поел. Заварил похлёбку с мясом. Крыса свежая, только отдали.
— Потом, — ответил Гриша.
— Дело твоё. — Степан глянул на Хермита. — А ты, парень, ешь, пока дают. К вечеру похлёбка остынет — станет хуже.
Хермит кивнул, но есть не хотелось. Желудок сжался в комок.
В углу кто-то заиграл на губной гармошке. Мелодия была простой, в три ноты, но под неё хотелось закрыть глаза. Хермит вспомнил: эту же песню пели на Заречной, когда хоронили старого слесаря. Она пахла соляркой и сыростью.
К столу подошёл мальчишка лет двенадцати. Одежда — мешковатая, не по размеру. В руках — лоток с самокрутками.
— Махорка, — сказал он хрипловатым голосом. — Хорошая. С фильтром.
— Сколько? — спросил Хермит.
— За две штуки — три патрона мелкашечного. Или один — 7.62.
Хермит покачал головой.
— Не курю.
— Зря, — сказал мальчишка. — У нас многие курят. Говорят, помогает от радиации.
— Врёт, — вставил Гриша. — От радиации ничего не помогает, кроме быстрой смерти.
Мальчишка скривился и отошёл к другому столу. Через минуту он уже продал три самокрутки.
— Дети, — сказал Гриша. — Они здесь быстрее взрослеют. В двенадцать — уже торговец. В четырнадцать — убийца. В шестнадцать — труп.
— Ты суров.
— Я реален. Разницу поймёшь, когда проживёшь в метро ещё лет пять.
Гармошка смолкла. На мгновение стало тихо — настолько, насколько вообще могло быть тихо на Центральной. Слышно было, как капает вода с потолка. Где-то далеко — может, в туннеле, может, в другой галерее — залаяла собака.
— Слышишь? — спросил Гриша.
— Воду?
— Собаку. Она лает уже третий день. На неё никто не обращает внимания, а она лает. Говорят, это пёс с поверхности. Спустился через вентиляцию и не может найти выход.
— Собака с поверхности?
— А почему нет? Они выживают. Лучше нас, может быть. У них нет политики. Нет веры. Есть только голод и страх.
Хермит посмотрел в ту сторону, откуда доносился лай. Там была темнота.
— Ты веришь в Бога? — спросил он вдруг.
Гриша посмотрел на него удивлённо.
— С чего такой вопрос?
— Хранитель. Великий Хранитель. Все говорят о нём. О вере.
Гриша помолчал, допил остатки водки.
— Я видел слишком много смертей, чтобы верить в Бога, который их допускает. Но я видел и слишком много чудес, чтобы верить, что их не существует.
— Что за чудеса?
— Человек, который выжил там, где должен был умереть. Ребёнок, родившийся в метро, здоровый, без уродств. Соль, которая не фонит, хотя выпарена из заражённой воды. — Гриша усмехнулся. — Чудеса — это совпадения, за которыми мы хотим видеть смысл. Не больше.
— А Хранитель?
— Хранитель — это политика. Вера — это власть. Он дал людям надежду, а надежда — лучший кнут и лучший пряник. — Гриша покачал головой. — Но я не советую тебе говорить это вслух. На Центральной — ещё можно. На Площади Ленина — тебя убьют.
Рядом с ним сидели двое торговцев. Они говорили громко — мешал шум.
— ...а Речной теперь их, — сказал один. — Слышал, что они там сделали?
— Что?
— Склад. Людей держат. Как скот.
— Кого?
— Тех, кто не прошёл проверку. Чистоту крови.
— Бред.
— Не бред. Я сам видел. Мой племянник оттуда. Ушёл на Речной за товаром, а там — блокпост. Проверка. У него шрам на руке — с детства. Сказали — метка нечистого. Забрали.
Хермит встал. Подошёл к ним.
— Что ты сказал про Речной? — спросил он. Голос был хриплым, почти шёпотом.
Торговец посмотрел на него. На лицо. На грязную одежду. На глаза.
— Ты кто такой?
— Я оттуда.
Торговец переглянулся с напарником.
— Сочувствую, — сказал он. — Там теперь Северный Фронт. Всё под ними. Станцию переименовали. Теперь она "Новый Север" или что-то в этом роде.
— А люди? — спросил Хермит. — Те, кто жил там?
— Кого не убили — тех угнали. На работы. Или в… — он понизил голос, — в лаборатории. Говорят, Хранитель проводит какие-то опыты.
Хермит стоял, не двигаясь. Перед глазами поплыло. Речной Вокзал. Его дом. Где он вырос. Где жила его семья.
— Спасибо, — сказал он. И отошёл.
Он отошёл в тень и сел на корточки, прислонившись спиной к холодной стене. Ладони дрожали. Он сжал их в кулаки.
Речной Вокзал.
Станция, где он родился. Буквально — в подсобке, на матрасе, под вой сирены воздушной тревоги. Мать рассказывала, что он закричал вместе с сиреной. Будто хотел перекричать войну.
Он помнил запах станции — сырой бетон и мазут, потому что рядом была техническая ветка. Помнил, как отец водил его в торец платформы, где вентиляционная шахта выходила наружу. Сквозь решётку было видно небо. Серое. Всегда серое. Но это было небо.
— Смотри, — говорил отец. — Там — мир. Мы скоро туда вернёмся.
Верил ли он сам в это? Теперь Хермит не был уверен. Но тогда — верил. Крепко. Безусловно.
Потом пришёл Корсак. С ним — четверо. "Проверка документов". Смешно. Какие документы могли быть в метро? У отца был старый паспорт, залитый водой, с расплывшимися чернилами. Корсак посмотрел на него, усмехнулся и разорвал.
— Фальшивка, — сказал он.
— Это мой паспорт, — сказал отец. — Настоящий.
— Фальшивка, — повторил Корсак.
Он ударил отца прикладом в лицо. Мать закричала. Хермит — ему было тогда пятнадцать — стоял в метре и ничего не мог сделать.
— Ты будешь работать на Северном Фронте, — сказал Корсак отцу, когда тот поднялся. — Будешь чистить фильтры. Это твой долг перед метро.
— Моя семья, — начал отец.
— Твоя семья останется здесь. Если ты будешь хорошо работать — увидишь их раз в месяц.
Уводили отца через служебный туннель. Мать бросилась за ним. Её оттолкнули. Она ударилась головой о косяк двери и упала. Очнулась — потеряла зрение на один глаз.
Хермит не заплакал тогда. Не мог. Слёзы кончились через неделю, когда на станцию пришло сообщение: отец погиб при несчастном случае на фильтрационной станции. "Несчастный случай". Так писали про всех, кого убивали на работах.
Мать умерла через месяц. Сердце. Или голод. Или и то, и другое.
Хермит ушёл с Речного в тот же день, когда заколотили двери их комнаты. Он шёл по туннелям. Шёл долго. Три станции. Четыре. Пока не упёрся в заблокированный переход. Там он сел на рельсы и просидел сутки, глядя в темноту. Потом встал и пошёл обратно. К тому, что осталось. К жизни.
Теперь, сидя на Центральной, он думал о том, что жизнь за эти пять лет так и не стала легче. Она просто стала другой. Более твёрдой. Более холодной.
Он провёл рукой по лицу. Щетина — грубая, жёсткая. Он не брился две недели.
— Что ты там говорил про Корсака? — спросил он подошедшего Гришу.
— Что он живёт на Северном. Но может быть где угодно.
— Я найду его.
— Найдёшь. — Гриша сел рядом, кряхтя. — Но сначала — аптека. Слово есть слово.
— Я помню.
— Держись этого. Единственное, что у нас остаётся — это слово. Если ты дал слово — держи. Даже если завтра сдохнешь.
Он вышел из бара. Прошёл в конец платформы, где было тише. Сел на бетонный пол, прислонившись спиной к стене.
Закрыл глаза.
Речной Вокзал. Он помнил каждую плитку на платформе. Помнил, как пахло рыбой из вентиляции — станция стояла у реки. Помнил, как мать ждала его после школы у турникетов. Помнил, как отец учил его чистить оружие — старый охотничий карабин, который теперь лежал где-то в руинах.
Теперь там — Северный Фронт.
Хермит открыл глаза. Достал из кармана огрызок карандаша и клочок бумаги — старую накладную, которую нашёл в туннеле.
Он писал медленно. Буквы выходили кривыми.
"Если меня не станет — передайте Лене на Медицинскую, что я прошу прощения."
Он сложил бумагу. Засунул в карман.
Лена. Сестра. Она уехала на Медицинскую за месяц до войны — устроилась медсестрой. Он не видел её пять лет. Она не знала, что родителей убили. Она не знала, что он ищет Корсака.
Она думала, что он умер.
Может, так было бы лучше.
Хермит поднялся. Подошёл к Грише, который сидел у входа в техническое помещение и чистил свой обрез.
— Я согласен, — сказал он. — На аптеку.
Гриша поднял голову.
— Тогда завтра на рассвете.
— Здесь нет рассвета.
— Значит, когда погасят свет. По метро-времени. Через восемь часов.
Хермит кивнул.
Он лёг на матрас, который дал ему Гриша. Спать не хотелось. Он смотрел в потолок — бетонный, с трещинами, по которым ползла плесень.
Гриша сидел в двух шагах, спиной к стене. Обрез лежал у него на коленях. Старик не спал — смотрел в темноту, и лица его было не разглядеть.
— Ты когда-нибудь спишь? — спросил Хермит.
— Когда есть на кого оставить дежурство.
— Сейчас есть?
— Сейчас — нет.
Хермит не стал спорить. Отвернулся к стене.
Матрас пах сыростью и чужим потом. Сотни людей лежали на нём до Хермита. Тысячи. Каждый оставил свой запах, свой след. Метро не давало забыть, что ты — не первый. И не последний.
Хермит лежал на матрасе и считал трещины в потолке. Привычка из детства. На Речном, в их каморке, трещин было семнадцать. Здесь — двадцать три. Больше. И шире.
Пальцы сами собой нащупали в кармане сложенную бумагу. Записка для Лены. Он вытащил её, развернул, хотя в темноте не видел букв. Просто держал в руках.
Лена. Если она жива — а он верил, что жива, — она работала на Медицинской. Медсестра. В пять лет она уже таскала бинты. В двенадцать — делала уколы. Мать говорила, что у неё лёгкая рука.
Хермит не писал ей ни разу за пять лет. Не знал, что писать. "Мама умерла. Папу убили. Я ушёл мстить". Как это объяснить?
Может, он напишет ей после. Если вернётся с поверхности. Если достанет антибиотики. Если...
Слишком много "если".
Он убрал записку в карман. Закрыл глаза.
Завтра — наверх. В мир, где ветер. Где тишина. Где небо — не бетонная плита, а бесконечность, серая и пустая.
В мире над землёй не осталось ничего, что держало бы его. Все, кого он любил, либо умерли, либо думали, что он умер. Он шёл вперёд не потому, что хотел жить. А потому, что не мог остановиться.
Но сегодня — сегодня он поспит. Полчаса. Час. Сколько успеет.
Потому что завтра — выход на поверхность.
Потому что завтра — ещё один шаг к Корсаку.
Где-то далеко играла музыка. Кто-то пел старую песню. Слова были неразборчивы, но мелодия — грустная, тягучая — застревала в голове.
«Тёмная ночь, только пули свистят по степи…» — разобрал он обрывок. Старая песня. Отец напевал её, когда чистил карабин. Хермит закрыл глаза и попытался вспомнить отцовский голос. Получилось не сразу. Голос расплывался, таял, как дым.
Он открыл глаза. В темноте ничего не изменилось. Та же плесень. Тот же бетон. Те же тени.
Рядом, прислонившись к стене, сидел Гриша. Старик не спал — дремал вполглаза, сжимая обрез. В слабом свете лампы стекло его противогаза блестело тускло, как глаз мертвеца.
— Спи, — сказал Гриша, не открывая глаз. — Я постерегу.
— Ты не спал сутки.
— Я не спал двое. Потерплю.
Хермит хотел ответить, но слова застряли в горле. Он просто кивнул, хотя Гриша не видел.
И провалился в сон неожиданно — как в чёрную воду. Без сновидений, без шорохов. Просто провал, из которого он вынырнет через несколько часов, чтобы выйти на поверхность.
Завтра он выйдет на поверхность. В мир, которого не видел пять лет.
Он не знал, увидит ли его снова.