WHITE WAR
К ОГЛАВЛЕНИЮЧАСТЬ VI
ЧАСТЬ VI · 2040 · ПОБЕГ

Побег

27 МИН. ЧТЕНИЯ

Глава 6: Побег

 

Допросная размещалась в бывшем кабинете начальника станции. Стены, когда-то выкрашенные в светло-зелёный, теперь облупились, обнажив пятна плесени и старую штукатурку. Единственное окно было заколочено крест-накрест досками — сквозь щели пробивался тусклый полуденный свет, падал на пол косыми полосами. Воздух был спёртым — пахло потом, машинным маслом и чем-то сладковатым, тошнотворным. В углу громоздился письменный стол, весь в царапинах, с оторванной ножкой, заменённой стопкой книг в плесневелых переплётах.

 

Хермита держали здесь уже второй час. Руки были связаны за спиной пластиковым хомутом — тугим, въевшимся в кожу. Запястья горели огнём, плечи ныли от вывернутого положения, пальцы онемели. Каждые несколько минут он пробовал ослабить хомут, но пластмасса только глубже врезалась, оставляя на коже мокнущие рубцы. Кровь сочилась по пальцам, капала на пол, собиралась в тёмную лужицу у ножки стула.

 

Напротив сидели двое.

 

Первый — худой, с залысинами и тонкими губами. Очки в металлической оправе, стёкла мутные, в трещинах. Пальцы — длинные, белые, нервные — барабанили по столу. Он не повышал голоса. Говорил тихо, почти ласково, но от этой ласковости становилось хуже, чем от крика. В его глазах не было злобы — только любопытство. Холодное, коллекционирующее, как у энтомолога, рассматривающего булавку с наколотым жуком.

 

— Ты понимаешь, Хермит... Мы же не звери. Мы просто хотим узнать, откуда у тебя оружие. Кто тебя послал. Ты же разумный человек, да?

 

Второй молчал. Сидел на табурете у стены, сложив руки на коленях. Короткая стрижка, квадратная челюсть, нос свёрнут на сторону — битый, перебитый не раз. Он не смотрел на Хермита. Смотрел в стену. Но тот знал: этот не смотрит, только пока первый говорит. Как только разговоры кончатся — начнёт работать он. Руки у него были крупные, с толстыми пальцами, похожие на лопаты. На костяшках — старые шрамы, мозоли.

 

— Никто меня не посылал, — сказал Хермит. Губы были разбиты, он чувствовал вкус крови — солёный, металлический. Язык нащупал острый край сколотого зуба. — Я сам по себе.

 

— Сам по себе, — повторил человек в очках. Голос его сочился иронией. — Сам по себе ходишь на Речной Вокзал, сам по себе носишь оружие, сам по себе знаешь маршруты через заражённые зоны. Очень удобно. «Сам по себе» — лучшее прикрытие для разведчика.

 

— Я сталкер. Я ищу хабар. Торгую.

 

— Торгуешь. — Человек в очках улыбнулся. Улыбка была тонкой, как лезвие. — Чем торгуешь? Патронами? Лекарствами? Информацией?

 

— Чем придётся. — Хермит кашлянул. В груди что-то хрипело, булькало. После того, как его вели по тоннелям, пинали, заламывали руки, он чувствовал себя разбитым. Рёбра отдавали болью при каждом вдохе. Одно точно треснуло — он слышал, как хрустнуло, когда его швырнули на пол прикладом.

 

— Мне сказали, ты два месяца назад вышел из блокады. Пересёк линию фронта. Нёс почту. — Очкарик наклонился вперёд, упёрся локтями в стол. — Это правда?

 

Хермит молчал. Он смотрел в стену за спиной допрашивающего. Там кто-то нацарапал гвоздём: «Здесь был Колян, 23 год». Буквы были кривыми, неровными — их выводили в темноте, на ощупь. Колян, наверное, уже мёртв. Все они мёртвы. Эта надпись — как могильный камень, о котором никто не знает.

 

— Я спросил тебя.

 

Молчание. В комнате было слышно только жужжание лампы — монотонное, назойливое. Где-то за стеной гудел насос — ритмично, как сердце. Хермит считал удары пульса. Один. Два. Три.

 

Человек у стены поднялся. Не спеша. Размял шею — хрустнули позвонки. Подошёл к Хермиту вплотную. От него пахло потом и машинным маслом — густой, едкий запах, от которого у Хермита слезились глаза.

 

— Ты глухой? — спросил он. Голос был низким, без интонаций. Ровным, как асфальт.

 

Хермит поднял глаза. Посмотрел на него.

 

Удар пришёл неожиданно — в солнечное сплетение. Хермит согнулся пополам, воздух вышел из лёгких со свистом. В глазах потемнело. Хомут впился в запястья до кости — показалось, что пластмасса вот-вот сломает кожу, перетрёт сухожилия. Он попытался вдохнуть — не смог. Лёгкие отказывались работать, сжатые спазмом. Перед глазами плыли чёрные пятна, и в ушах шумела кровь — густая, горячая, она пульсировала где-то внутри черепа, давила на глазные яблоки.

 

— Я задал вопрос, — голос очкарика доносился откуда-то издалека, сквозь вату в ушах. — Ты несёшь ответственность за свою жизнь, Хермит. Ты можешь жить. Или не жить. Выбор за тобой.

 

Хермит выпрямился. Медленно, с трудом. Перед глазами всё ещё плавали круги — жёлтые, зелёные, они расплывались, как масло на воде. В груди горело — каждое движение отдавалось болью в рёбрах, в позвоночнике, в ключице. Он посмотрел на очкарика. Сквозь круги. Сквозь боль. Сквозь красную пелену.

 

— Я пересёк линию, — сказал он. Голос сипел, срывался. — Потому что на Речном Вокзале умирали дети. Потому что у них не было лекарств. А у Северного фронта они были, но вы их не отдавали. Вы их продавали. За золото. За патроны. За информацию.

 

— Мы торгуем. — Очкарик развёл руками. — Это жизнь. Никто никому ничего не должен. Так устроен мир, Хермит. Ты даёшь — тебе дают. Ты не даёшь — ты не получаешь. Всё просто.

 

— Дети. — Хермит сплюнул кровь на пол. Плевок был тёмным, густым, с прожилками. — Умирали дети. Сутками. В конвульсиях. Без обезболивающего. Ты знаешь, как ребёнок умирает от лучевой? Знаешь?

 

Очкарик помолчал. Снял очки, протёр их грязной тряпкой — тряпка была серой, засаленной. Без очков лицо казалось беззащитным, почти детским — но только на секунду.

 

— Дети — это будущее, — сказал он. Голос оставался спокойным, почти лекционным. — Но чьё будущее? Наше или их? Те, кто выживет, будут строить новый мир. А те, кто не выживет — они балласт. Жестоко? Да. Но это правда. Хочешь жить — будь сильным. Не хочешь — умри. Мир не изменился, Хермит. Он просто сбросил маску.

 

Хермит смотрел на него. И понимал: этот человек не был злым. Он был пустым. Опустошённым. Для него люди были цифрами. Расходным материалом, статистикой. Он рассуждал о детях так, как бухгалтер рассуждает о списании убытков. И это было страшнее любой злобы.

 

— Ты сталкер, — уже другим тоном сказал очкарик. — Ты знаешь маршруты. Знаешь, где можно пройти, где нельзя. Ты нам нужен. Работай на нас — и будешь жить. Получишь паёк, койку, защиту. Будешь ходить в рейды по заданию, а не просто шастать, где вздумается. Мы будем кормить тебя. Лечить. Охранять.

 

— А если нет?

 

Очкарик вздохнул. Посмотрел на потолок. На лице его мелькнуло выражение усталости — глубокой, застарелой, как трещина в бетоне.

 

— Если нет — мы отправим тебя на Северный рудник. Там ты проживёшь месяца три, может — четыре. Умрёшь от радиации, как все остальные. Или от голода. Или от пули, когда решишь, что бежать — хорошая идея. — Он надел очки. — Выбор за тобой.

 

Хермит молчал.

 

Человек за его спиной ударил снова. На этот раз по почкам. Боль была острой, горячей, разлилась по пояснице, отдала в ногу, в пах. Хермит закусил губу, чтобы не закричать. Рот наполнился кровью — тёплой, солёной, она потекла по подбородку, закапала на грудь. Он глотнул. Кровь обожгла горло.

 

— Будешь упрямиться — переломаем рёбра, — сказал амбал равнодушно. — Я умею. Не торопясь. Каждое ребро — отдельно. Будешь дышать, и каждое движение — как нож. И так — всю жизнь. Если выживешь.

 

Хермит поднял голову. Посмотрел на него. В глазах амбала было что-то странное — не жестокость. Скука. Он делал это сотни раз. Для него это была работа, как для грузчика — таскать ящики. Ни злости, ни удовольствия. Просто работа.

 

— Ломай, — сказал Хермит. — Я уже мёртвый. Просто ещё не знал об этом.

 

Очкарик и амбал переглянулись. В глазах очкарика мелькнуло что-то — уважение? Раздражение? Хермит не понял.

 

— Уведите его, — сказал очкарик. — В изолятор. Пусть посидит, подумает. Завтра продолжим.

 

— Завтра будет то же самое, — сказал Хермит.

 

— Посмотрим.

 

Амбал схватил его за шиворот, рванул вверх. Хермит встал, но ноги подкосились — он рухнул бы на пол, если бы амбал не держал его за воротник, как щенка. Дышать было тяжело, перед глазами плыли круги. Амбал потащил его к двери, и Хермит перебирал ногами, стараясь не упасть. Удары каблуков о бетон отдавались болью в позвоночнике.

 

Камера оказалась чуланом при бывшей компрессорной. Два на три метра. Бетонные стены, крашенные масляной краской — когда-то голубой, теперь облупившейся до черноты. Внизу краску покрывала плесень — чёрная, бархатистая, она поднималась от пола примерно на метр, пахла сыростью и гнилью, сладковато, приторно. Под ногами — бетон, холодный, в маслянистых пятнах. В углу — ведро, наполовину заполненное мутной водой, на поверхности плавала маслянистая плёнка, переливающаяся в тусклом свете. В воздухе стоял сладковатый запах гниения — то ли трупный, то ли просто плесень, смешанная с машинным маслом. Разницы уже не было. Этим запахом пропитывалась одежда, волосы, кожа.

 

Света в камере не было. Только щель под дверью — тонкая полоска жёлтого света, тусклого, грязного. Она падала на пол, выхватывала из темноты полосу бетона — шероховатого, в трещинах. Хермит сел на пол, прислонившись спиной к стене. Холод сразу пробрал одежду, добрался до кожи, до костей. Руки всё ещё были связаны за спиной. Пальцы онемели совсем — он их не чувствовал, даже когда пытался пошевелить. Только боль в запястьях — пульсирующая, горячая, как воспаление. И мокрое — кровь, всё ещё сочилась.

 

Он закрыл глаза. Прислушался к себе.

 

В груди — хрип, свист при каждом вдохе. Лёгкие работали плохо, со всхлипом. Одно ребро точно сломано, может — два. При каждом вдохе в правом боку что-то щёлкало — сухо, неприятно, и это щёлканье отдавалось в ключице, в лопатке. Голова гудела — сотрясение, от ударов прикладом. Перед глазами до сих пор плавали пятна — жёлтые, зелёные, они появлялись, когда он поворачивал голову. Скула была разбита — он чувствовал, как опухоль давит на глаз, сужает обзор, заставляет слезиться. Правый глаз почти не открывался.

 

Они обыскали его. Наган забрали. Нож забрали. Запасные патроны. Даже пояс с карманами — всё ушло. Оставили только одежду — и то, потому что раздеть догола и тащить голого по станции было бы нарушением «порядка», который здесь так старательно поддерживали. Северный фронт любил слово «порядок». Порядок — когда они командуют. Порядок — когда всё по их правилам. Порядок — когда ты платишь за воздух, за воду, за право жить.

 

Хермит усмехнулся в темноте. Губа треснула — он почувствовал солёный привкус свежей крови. Порядок.

 

Где-то за стеной гудели насосы — ровно, монотонно, как сердцебиение огромного зверя. Иногда гул прерывался, и тогда наступала тишина — такая абсолютная, что Хермит слышал, как кровь шумит в ушах, как пульс отдаётся в висках. В эти моменты казалось, что мир замер. Что он один. Один в темноте, один в бетонной коробке, один со своей болью. Стены давили — в темноте они казались ближе, чем были. Пространство сжималось, и Хермит чувствовал, как грудная клетка сдавливается, как не хватает воздуха.

 

Он попробовал пошевелить руками — хомут не поддавался. Пластмасса въелась в кожу до крови. Он чувствовал, как по пальцам течёт тёплая жидкость — тонкими струйками, собирается на кончиках пальцев, капает на бетон. Кап. Кап. Кап. Звук был ритмичным, как метроном. Он отсчитывал время. Время, которого у Хермита оставалось всё меньше.

 

— Хермит...

 

Голос был тихим. Хриплым, как наждак. Хермит открыл глаза. В темноте он ничего не видел — только полоску света под дверью, и тонкую полоску тьмы за ней.

 

— Хермит, ты здесь?

 

— Гриша? — Голос сорвался. Хермит кашлянул — в груди забулькало.

 

— Я. — Голос сталкера был слабым, прерывистым. — Ты как?

 

— Живой. Пока. — Хермит помолчал. Прислушался к хрипам в груди. — Дышать тяжело.

 

— Меня в соседнюю камеру кинули. Слышу — тебя били.

 

— Было дело. — Хермит перевёл дыхание. Боль в рёбрах отдалась вспышкой, от которой потемнело в глазах. — А ты?

 

— Ногу прострелили. Когда брали. Не сильно, но кровью изошёл. — Пауза. Хермит слышал, как старик дышит — часто, поверхностно. — Слушай. У меня есть план.

 

Хермит повернул голову в сторону голоса. В темноте стена казалась бесконечной, бетон — везде. Только голос пробивался сквозь толщу, ниточка звука в абсолютной тишине.

 

— Какой план?

 

— Я знаю, как отсюда выйти. Дверь держится на одном запоре — засов снаружи. Электрических замков нет. У меня в подкладке — проволока. Не забрали.

 

— Как? — Хермит не верил. Обыскивали их тщательно, он помнил, как шарили по карманам, по швам, по поясу.

 

— Подкладка драная. Не заметили. — В голосе Гриши прорезалась усмешка — сухая, жёсткая, как старая кожа. — Старая школа, парень. Они думают, что если отобрали ствол — ты голый. А ты не голый. Ты всё равно при смерти.

 

Хермит помолчал. Где-то вдалеке хлопнула дверь — металлический звук, гулкий, тоскливый. Он разлетелся по коридору, затих где-то в углах.

 

— Когда?

 

— Ночью. Когда смена сменится. Минут через сорок — час. У них разрыв между сменами — минут десять, когда коридор пустой. — Старик говорил тихо, но чётко — каждое слово отдавалось в бетоне, как удар молотка. — Нам хватит. Если не напутаем.

 

— А если не хватит?

 

— Тогда мы умрём здесь. — Гриша сказал это просто, как констатацию факта. Без драмы, без страха. Просто — факт. — Я предпочитаю умереть на свободе, чем в этом ящике. А ты?

 

Хермит усмехнулся. Губа снова треснула — кровь потекла по подбородку, тёплая и солёная. Он не вытер.

 

— Я тоже.

 

— Хорошо. Тогда сиди тихо. Я дам знак.

 

Гриша замолчал. В коридоре снова стало тихо — только гул насосов, ровный, усыпляющий. Хермит закрыл глаза. Он не спал — просто проваливался в полузабытье, где боль становилась фоновой, где мысли путались, смешивались с воспоминаниями. Он видел лицо очкарика. Слышал его голос: «Ты несёшь ответственность за свою жизнь». Потом лицо менялось — становилось лицом амбала. Пустые глаза, толстые пальцы.

 

Хермит открыл глаза. Нет. Нельзя отключаться. Не сейчас.

 

Он начал считать. Раз. Два. Три. Четыре. Медленно, не торопясь. Сбился на сорока — забыл, какое число было. Начал заново. Восемнадцать. Девятнадцать. Двадцать. Боль в ребрах пульсировала в такт счёту.

 

Время в темноте текло иначе — тягучее, вязкое, как смола. Хермит потерял счёт попыткам. В голове мутилось — то ли от сотрясения, то ли от кровопотери. Его знобило. Пол был ледяным — холод проникал сквозь одежду, добирался до костей. Он дрожал. Дрожь была мелкой, навязчивой — мышцы сводило судорогами. Челюсти стучали, и он сжимал зубы, чтобы не слышать этого стука.

 

Щель под дверью потускнела. Смена караула. Хермит понял это по звуку: шаги в коридоре стали другими — быстрее, увереннее. Чей-то голос — «Сдаём, принимаем». Лязг металла — ключи, винтовки. Шаги удалились.

 

И тишина.

 

— Хермит, — шёпот Гриши пробился сквозь бетон. — Я начинаю.

 

Хермит слышал, как старик возится за стеной. Скрип проволоки по металлу — тоньше комариного писка, почти неразличимый на фоне гула насосов. Шорох — Гриша водил проволокой по замку, нащупывал внутренности. Лязг — короткий, приглушённый. Мат — едва слышный, сквозь зубы.

 

— Гриша?

 

— Почти. — Голос сталкера был напряжённым — струна, натянутая до предела. — Замок старый. Внутренности гнилые, но заклинило. Ещё пара минут.

 

Хермит затаил дыхание. Вслушивался в скрежет. Каждое движение проволоки отдавалось у него в груди — отдалённым эхом. Сердце колотилось где-то в горле. Боль в рёбрах пульсировала в такт сердцебиению — каждый удар отдавался вспышкой в правом боку.

 

Тишина. Скрип. Лязг.

 

— Есть, — выдохнул Гриша. В голосе его слышалось облегчение — короткое, как вздох.

 

Хермит услышал, как дверь соседней камеры открылась — с тихим скрипом, почти беззвучно. Шаги — хромающие, неровные, одна нога волочится. Потом — возня у его двери.

 

Щель под дверью перекрылась — тень. Гриша стоял с той стороны, возился с засовом.

 

— Слышишь меня?

 

— Слышу.

 

— Отворачивайся. Я сейчас зайду — и сразу к тебе. Не дёргайся.

 

Лязг засова. Металл скрежетнул — звук был грубым, ржавым, он разлетелся по коридору. Хермит замер. Если кто-то услышал...

 

Но тишина.

 

Дверь открылась — и в камеру хлынул свет. Тусклый, жёлтый, жидкий, но после часов темноты он резанул по глазам, как нож. Хермит зажмурился. Слёзы брызнули из глаз — не от боли, от яркости. Он зашипел, прижался лицом к холодному бетону стены.

 

— Тихо, — Гриша вошёл, прихрамывая. Штанина правой ноги была тёмной от крови — запёкшейся, чёрной, влажной на ощупь. Но старик не обращал внимания. Он сразу прошёл за спину Хермита и принялся за хомут. Длинные сухие пальцы нащупали край пластмассы, сжали.

 

— Терпи, — сказал он. — Проволокой буду резать.

 

Хермит почувствовал, как тонкая сталь скользнула между запястьями. Холодная, острая. Гриша пилил — осторожно, не торопясь, методично. Каждое движение проволоки отдавалось вибрацией в онемевших руках. Пластмасса поддавалась неохотно — крошилась, плавилась от трения. Запахло горелым пластиком — едким, химическим.

 

— Есть.

 

Хомут лопнул. Руки Хермита упали вниз — и боль пришла сразу. Тысячи иголок впились в пальцы, в ладони, в запястья. Кровь прилила к онемевшим тканям, и боль была невыносимой — сладкой, острой, как разряд тока. Хермит закусил губу, чтобы не закричать. Согнул пальцы — они не слушались, были чужими, деревянными. Медленно, с хрустом, они начали сгибаться. Каждое движение отзывалось вспышкой в суставах, в связках, в мышцах.

 

— Потерпи, — Гриша протянул ему руку. Ладонь была тёплой, шершавой. — Вставай.

 

Хермит встал. Ноги дрожали — после часов сидения на холодном бетоне колени подгибались, подкашивались. Голова закружилась, стены поплыли, потолок качнулся. Он схватился за косяк двери, чтобы не упасть. Кожа на запястьях была стёрта до мяса — мокрые полосы, из которых сочилась сукровица. Красные, воспалённые края ран были видны даже в тусклом свете.

 

— Наган у них, — сказал он. — Патроны. Всё.

 

— Плевать. — Гриша высунул голову в коридор. Осмотрелся. — Чисто. Идём.

 

— Куда?

 

— В четвёртый дистанционный. Там проход в старый коллектор. Я знаю дорогу. — Старик говорил коротко, рублено. Каждое слово — как команда.

 

— Нас там будут искать.

 

— Будут. Но сначала будут искать на выходах, на станции, на платформах. — Гриша обернулся. В глазах его горел лихорадочный блеск — не страх, не паника. Решимость. — А мы уйдём под землю. Туда, куда они не сунутся. Ты готов?

 

Хермит посмотрел на свои руки. Запястья были стёрты до крови, пальцы дрожали мелкой дрожью. В груди хрипело. Во рту — привкус железа и горечи. Он чувствовал каждую кость, каждый мускул — они болели, ныли, кричали. Чувствовал, как где-то внутри, в груди, что-то сместилось, сломалось — при каждом вдохе щёлкало, скрежетало.

 

— Готов, — сказал он.

 

Они двинулись по коридору. Лампы горели через одну — тусклые жёлтые точки в темноте, окружённые ореолами мутного света. Стены были голыми — бетон, трубы, кабели. Под ногами — плитка, местами выбитая, с торчащей арматурой. Хермит наступил на кусок арматуры, но не почувствовал — ботинки были старые, подошва стёрта. Только глухой удар, переданный в позвоночник.

 

Гриша шёл впереди, хромая, но не останавливаясь. Кровь на его штанине уже запеклась коркой — тёмной, почти чёрной. Старик не оглядывался. Он знал дорогу. Каждое движение было точным, выверенным — ни одного лишнего жеста.

 

— Направо, — шепнул он, сворачивая в боковой проход.

 

Здесь было темнее — ламп не было вообще. Хермит шёл на голос старика, на звук его шагов, на его дыхание. Только это и держало — ниточка звука в темноте, за которую можно уцепиться. Стены сузились — теперь они шли по техническому коридору. Трубы под потолком были горячими — от них шёл пар, влажный, обжигающий. Воздух стал спёртым, тяжёлым. Каждый вдох давался с трудом — в груди хрипело, свистело.

 

— Стоп.

 

Гриша остановился у металлической решётки. Она перегораживала проход — ржавые прутья, цепь, замок. За решёткой угадывался проём — чёрный, бездонный, уходящий вниз. Оттуда тянуло холодом и сыростью — запахом подземелья, старым, застоявшимся.

 

— Она заперта, — сказал Хермит. Сердце упало.

 

— Была. — Гриша дёрнул цепь. Замок — уже вскрытый, со следами проволоки на внутренностях — упал на пол с глухим стуком. — Я вчера подготовил. Знал, что пригодится.

 

— Ты знал, что нас возьмут?

 

— Я знал, что нас могут взять. — Гриша откинул решётку. Она взвизгнула — ржавые петли закричали, но звук быстро затих в темноте. — Я всегда готовлю пути отхода. Это первое правило выживания, парень. Второе — никогда не возвращаться той же дорогой.

 

Гриша шагнул в проём. Хермит — за ним. Вниз уходила узкая лестница — винтовая, металлическая, ступени покрыты ржавчиной, скользкие от влаги. Каждая ступенька звенела под ногой — звук металла о металл разлетался по шахте, множился эхом. Хермит держался за перила — перила качались, крепления были ржавыми, ненадёжными. Одна ступенька качнулась под его весом — он едва не потерял равновесие, но удержался, вцепился в перила. Ржавчина осыпалась под пальцами — красная, порошкообразная.

 

Внизу было темно. Абсолютная чернота — без оттенков, без просветов. Она ждала их у подножия лестницы, как открытая пасть.

 

— Там внизу вода, — сказал Гриша. Его голос звучал глухо — стены гасили звук. — По щиколотку, местами — по колено. Не свети вниз, смотри только вперёд.

 

— Почему?

 

— Увидишь.

 

Они спустились. Последняя ступенька ушла под воду — Хермит ступил в холодную жидкость, и она сразу просочилась сквозь ботинки. Холод обжёг ноги — пальцы онемели почти мгновенно. Вода была маслянистой, густой — кажется, что она не просто намочила ткань, а пропитала её, проникла внутрь. Под ногами — что-то мягкое, скользкое. Хермит старался не думать о том, что это.

 

— Держись за мной, — Гриша двинулся вперёд, не оглядываясь.

 

Они шли. В темноте не было ориентиров — только стены справа и слева, холодные, скользкие, покрытые слизью. Вода под ногами то поднималась, то опускалась. Где-то впереди капало — мерно, как пульс. Где-то позади — тоже. Звук разносился по тоннелю, отражался от стен, создавая иллюзию, что пространство больше, чем было на самом деле.

 

Хермит споткнулся. Что-то — кусок арматуры, труба, кость — он не знал. Ударился плечом о стену, и боль отозвалась во всём теле — от ключицы до поясницы. В глазах потемнело. Он замер, пережидая вспышку боли.

 

— Ты как? — спросил Гриша из темноты.

 

— Нормально.

 

— Не ври.

 

— Иди.

 

Они шли дальше. Хермит перестал считать шаги, перестал думать. Только ноги — вперёд, одна за другой. Боль стала фоном — она была везде, в каждой клетке тела. Он дышал через рот — воздух был тяжёлым, влажным, пах химией. Каждый вдох отдавался в рёбрах, в лёгких, в горле.

 

Через некоторое время впереди показался свет. Не электрический — тусклый, рассеянный. Свет из другого помещения — через щели, через вентиляцию. Хермит узнал его: лампы станции метро. Жёлтые, усталые, с дрожащим светом.

 

— Мы под платформой, — сказал Гриша. — Площадь Ленина. Там рынок, толпа. Мы выйдем, смешаемся с людьми.

 

— А если нас узнают?

 

— А если не узнают? — Гриша обернулся. В полумраке лицо его казалось вырезанным из камня — тени проваливались в морщины, делали его старше, страшнее. — В толпе легче затеряться. Если бежать — сразу заметят. Если идти — ещё не факт.

 

Хермит кивнул. Потёр запястья — они горели, воспалённые, стёртые до мяса. В кармане ничего не было — ни оружия, ни воды, ни еды. Только одежда, грязная, пропитанная потом и кровью.

 

— Не отставай, — Гриша двинулся вперёд.

 

Они прошли через техническое помещение — заставленное ящиками, ржавыми бочками, старыми кабелями. Металлическая дверь была приоткрыта. За ней — коридор, тусклый свет. Ещё дверь. Гриша приоткрыл её, выглянул. Кивнул.

 

— Чисто.

 

Хермит вышел за ним. Они оказались в подсобке — ящики, метёлки, ведро со шваброй. Из-за двери доносился гул — голоса, шаги, музыка. Станция жила своей жизнью.

 

Гриша открыл дверь. Шагнул в коридор. Хермит — за ним.

 

Они смешались с толпой. Люди шли мимо — торговки, солдаты, дети, старики. Никто не обращал на них внимания. Никто не смотрел. В этом мире каждый смотрел только под ноги или в глаза тому, кто мог быть опасен. А Хермит и Гриша были не опасны — они были грязными, усталыми, разбитыми. Своими.

 

— К выходу, — шепнул Гриша. — Не торопись.

 

Хермит опустил голову, спрятал руки в карманы. Шёл, стараясь не хромать, не привлекать внимания. Каждый шаг давался с трудом — ломило спину, ноги подкашивались. Но он шёл. Вперёд. Шаг за шагом.

 

Они почти дошли до конца платформы, когда крик раздался со стороны торговых рядов.

 

Крик раздался со стороны платформы, и Хермит понял — всё.

 

— Это он! Я его знаю! Он с Речного Вокзала!

 

Голос пробился сквозь гул толпы, сквозь гудение ламп, сквозь лязг поезда на соседних путях. Хермит обернулся. Мужчина в стёганой куртке показывал на него пальцем, и в глазах у него был страх. Не злость. Страх. Будто Хермит сам был смертью, а не тем, кто смерть носил в кармане. Рот мужчины открывался и закрывался — он кричал, звал солдат, но слова тонули в шуме станции.

 

Хермит почувствовал, как сердце пропустило удар. Толчок — и понеслось. Адреналин хлынул в кровь, заглушая боль, разгоняя туман в голове. Он сделал шаг — и рёбра отозвались вспышкой. Но он не остановился.

 

— Хермит, — Дядя Гриша схватил его за локоть. Пальцы старика впились в руку выше локтя, сжали до боли. В глазах Гриши мелькнуло что-то — досада, злость, усталость. Он знал: всё пошло не по плану. — Ходим.

 

Гриша не побежал. Он просто пошёл — быстро, но без паники, уводя Хермита в сторону служебного прохода за торговыми рядами. Старый сталкер знал: бегущего преследуют. Тот, кто идёт, — ещё может раствориться в толпе, стать тенью среди теней, исчезнуть там, где беглеца заметят сразу. В толпе ты — никто. В беге — ты цель.

 

Но было поздно.

 

Где-то позади засвистел полицейский свисток. Металлический, резкий, он резанул по ушам, и эхо заметалось под сводами станции. Платформа Площади Ленина замерла на секунду — и взорвалась движением. Люди шарахались в стороны, кто-то падал, кто-то кричал. Женщина с ребёнком прижалась к стене, закрывая малыша собой. Старик в ватнике уронил сумку, и картошка покатилась по платформе, запрыгала, разбилась о край перрона.

 

Хермит оглянулся. Солдаты Северного фронта уже бежали к ним, сбивая с пути торговок и пассажиров. Четверо. Пятеро. У ближайшего на поясе болталась рация — шипела короткими командами, и сквозь шипение пробивался голос: «Объект движется в сторону четвёртого сектора, перекрыть выходы». Ещё один доставал оружие — не целился, просто нёс в руке, готовый в любой момент вскинуть. Винтовка старая, армейская, со стёртым прикладом. Хермит видел каждую деталь — каждую царапину на прикладе, каждое пятно на куртке солдата, его глаза — сосредоточенные, злые. Адреналин обострил зрение: мир стал резким, как лезвие.

 

Боль в рёбрах пульсировала. Хермит чувствовал, как под кожей, под мышцами, что-то двигается — смещённые кости, разорванные ткани. Но ноги несли. Ноги работали. Тело знало: если остановишься — умрёшь.

 

— Твою мать, — выдохнул Хермит.

 

— Бежим, — сказал Гриша, и они побежали.

 

Служебный проход был узок — два человека плечом к плечу. Стены из голого бетона, трубы под потолком, жирная грязь под ногами. Хермит скользил, ударялся плечом о стену, но не останавливался. Сзади грохотали сапоги — ближе, ближе. Кто-то кричал, но слова тонули в грохоте шагов и стуке крови в ушах. Кровь гудела, как трансформатор — низко, мощно, заглушая всё.

 

— Налево! — крикнул Гриша.

 

Они нырнули в ответвление, и Хермит едва не врезался в стену — поворот был крутой, неожиданный. Лестница вниз. Ступени металлические, скользкие от масла и десятилетней грязи. Они полетели вниз, перепрыгивая через три ступеньки, и грохот их шагов металлическим громом разлетался по шахте. Перила кончились на втором пролёте — Хермит поскользнулся, нога ушла в пустоту, он едва не рухнул вниз головой, но Гриша подхватил его за шиворот, рванул вверх, поставил на ноги. Рывок был резким — Хермит почувствовал, как что-то хрустнуло в плече.

 

— Смотри под ноги! — рявкнул Гриша.

 

Выстрел.

 

Пуля ударила в стену рядом с головой Хермита, брызнула бетонной крошкой в щеку. Острая боль. Крошка впилась в кожу, по щеке потекла тёплая струйка крови. Он не остановился. Крошка впилась в кожу, по щеке потекла тёплая струйка крови, но он даже не почувствовал — адреналин заглушил всё. Только звук выстрела — гулкий, захлопнувшийся, как дверь.

 

— Не стреляют — давят! — крикнул Гриша. — Хотят живым!

 

Ещё один выстрел, но теперь — предупредительный, в потолок. Смысл ясен: стой, или следующий в спину. Пуля ушла в бетон, взвизгнула рикошетом, и звук заметался по шахте, множась, усиливаясь, пока не превратился в один сплошной гул.

 

Хермит не остановился.

 

Они вылетели из лестничного проёма в технический тоннель. Здесь было темно — ни одной лампы. Только тусклый свет из лестничной клетки позади, длинные тени, пляшущие по стенам. Впереди — чернота. Абсолютная, густая, как смола. Она давила на глаза, заставляла сердце биться чаще.

 

— Гриша! Я ничего не вижу!

 

— Руку дай!

 

Хермит нащупал ладонь старика — шершавую, сухую, но крепкую. Кожа была тёплой, пальцы — сильными, они сжали его запястье мёртвой хваткой. Гриша тащил его в темноту, и Хермит слышал дыхание сталкера — частое, но ровное. Старик не боялся темноты. Для него она была домом. Он знал эти тоннели, как слепой знает свою комнату — каждую трещину, каждый поворот, каждую опасность. Он знал, где бетон осыпался, где труба торчит, где пол проваливается. Он чувствовал пространство кожей.

 

Сзади в проёме появились фигуры. Силуэты на фоне света. Один, второй, третий. Луч фонаря ударил в темноту, заскользил по стенам, ища их. Белый свет вырывал из черноты ржавые трубы, порванные кабели, лужи на полу. Каждая деталь — на миг, и снова тьма.

 

— На выход! — крикнул кто-то. — Они в четвёртый дистанционный!

 

— Это тупик, — ответил другой голос. — Закрыто с прошлого года. Решётка, замок.

 

Гриша замер.

 

— Тупик? — переспросил Хермит шёпотом.

 

— Был тупик, — сказал Гриша и рванул вперёд, таща Хермита за собой.

 

Они бежали в полной темноте. Хермит споткнулся о рельс, едва не упал, но Гриша держал его, не давал упасть. Позади — голоса, топот, луч фонаря заметался по стенам тоннеля, выхватывая куски реальности: бетон, плесень, лужи. Кто-то крикнул: «Стоять!» — и голос ударился о стены, размножился, покатился эхом.

 

— Стой! Стрелять будем!

 

Хермит вырвал руку, на ходу достал наган. Пять патронов в барабане. Металл рукоятки был холодным — он помнил его тепло. Он не оборачивался, но считал шаги. Когда луч фонаря ударил в спину — резко развернулся, присел и выстрелил.

 

Вспышка осветила тоннель на долю секунды. Бетонные стены, поросшие плесенью — чёрной, влажной, она свисала клочьями, как гнилое мясо. Кабели под потолком — чёрные, толстые, как змеи, спутанные в клубки. Лужа на полу — маслянистая, с радужной плёнкой, отражающая свет. И фигуры солдат — пять, нет, шесть теней, застывших на миг в этом белом свете. Хермит увидел их лица — искажённые, напряжённые. Увидел, как один из них вскидывает винтовку, как палец ложится на спусковой крючок.

 

Он нырнул в сторону, и пуля пролетела там, где была его голова. Вжикнула, ударилась в стену, взвизгнула рикошетом.

 

— Гриша! Дверь!

 

— Вижу!

 

Гриша уже возился с дверью в стене — ржавый металл, засовы, цепь с замком. Замок был старый, амбарный, покрытый коррозией. Гриша дёргал его, но тот не поддавался — въелся в гнездо за годы без движения.

 

— Помоги!

 

Хермит сунул наган в карман, навалился на дверь. Металл был холодный — обжигал пальцы даже через ткань перчаток. Он чувствовал, как каждая клетка тела кричит — рёбра, плечо, голова. Засов не поддавался, дверь не шевелилась. Хермит бил плечом, чувствуя, как каждый удар отдаётся болью в ключице. Плечо онемело после третьего удара.

 

— В сторону!

 

Гриша выстрелил в замок почти в упор. Грохот в замкнутом пространстве ударил по ушам, заложил их так, что мир стал ватным. Пуля срикошетила, взвизгнув где-то в темноте, рикошет заметался по тоннелю, и Хермит инстинктивно пригнулся. Металл брызнул в стороны — замок сорвало, цепь упала на пол с лязгом. Осколки впились Хермиту в щеку — горячие, они жгли кожу.

 

Гриша рванул дверь, и она открылась с визгом, от которого заныли зубы. Ржавые петли закричали, как живые, — звук был тошнотворным, скрежещущим, он проникал в череп и оставался там.

 

— Давай!

 

Они нырнули внутрь, и Гриша захлопнул дверь за собой. Темнота стала абсолютной — непроницаемой, густой, как вода. Хермит слышал только своё дыхание — хриплое, рваное — и, сквозь вату в ушах, далёкие крики солдат. Где-то в груди всё дрожало — мелкой дрожью, как струна после удара.

 

— Держи, — Гриша сунул ему в руку что-то холодное. Фонарь. — Свети, но недолго. И вниз не свети.

 

— Почему?

 

— Свети уже.

 

Хермит включил фонарь. Луч вырвал из темноты узкий коридор — техническая галерея, вся в трубах, вентилях, ржавых кранах. Стены были покрыты плесенью — чёрной, влажной, она росла пятнами, свисала клочьями. Пол был мокрый, с низкого потолка капало. Капли падали на плечи, на голову, стекали за шиворот — холодные, противные. Воздух — тяжёлый, сырой, пахло машинным маслом и чем-то ещё, химическим, едким, от чего першило в горле и слезились глаза.

 

— Куда мы попали?

 

— В старый водоотвод, — Гриша двинулся вперёд, слегка пригибаясь. Ссутуленная фигура старика почти сливалась с тенями. — Ещё с советских времён. В документации не числится. Я нашёл его лет десять назад, когда за реагентами лазил.

 

— Они знают?

 

— Знали бы — не сказали «тупик».

 

— А выход?

 

— Есть. Если не забыл дорогу.

 

Они шли. Хермит потерял счёт времени. Тоннель петлял, раздваивался, снова сходился. В одном месте пришлось лезть через груду обрушившегося бетона — Гриша полез первым, подал руку, и Хермит карабкался, чувствуя, как острые края режут ладони. Боль была хорошей — она не давала отключиться. В другом — перешагивать через лужу масла, чёрную, густую, пахнущую соляркой. Гриша ни разу не остановился, не задумался — шёл так, будто гулял по собственной квартире. Но Хермит заметил: старик считал повороты. Шевелил губами. И временами останавливался, прислушивался — к чему-то, чего Хермит не слышал. Какие-то звуки в стенах, в трубах, в бетоне — только старик мог их различить.

 

— Гриша. Ты ранен?

 

— Не знаю. Вроде нет.

 

— Я слышал, как ты охнул.

 

— Потом посмотрим.

 

Тоннель расширился, превратился в круглый зал — старый коллектор. Сводчатый потолок уходил в темноту, терялся в черноте. Стены — из бетонных колец, поросшие слизью, скользкие на ощупь. Вода — по щиколотку, холодная, маслянистая. Хермит чувствовал, как она просачивается сквозь ботинки, холодная, противная. Пальцы ног онемели в первые же минуты. Каждый шаг поднимал со дна муть — мелкие частицы, которые медленно оседали обратно. Вода пахла металлом — ржавчиной, химией, и ещё чем-то, от чего щипало кожу на голенях.

 

К горлу подкатывала тошнота. Сухая, рвущая, она сжимала желудок, заставляла глотать горькую слюну. Рот наполнялся слизью — не проглотить, не выплюнуть. Хермит дышал через раз, останавливался, ждал, пока спазм отпустит. В глазах темнело.

 

— Ты как? — спросил Гриша. Он уже доставал дозиметр — старый, советский, с зелёной шкалой и стрелкой, которая сразу дёрнулась, ожила.

 

— Голова кружится, — признался Хермит.

 

— Терпи. — Гриша смотрел на шкалу. Стрелка дрожала, ползла вправо, к красной зоне. Щелчки участились — сухие, злые, они наполняли пространство, проникали в голову.

 

— Сколько?

 

— Много, — голос Гриши был спокоен, но в этом спокойствии чувствовалась обречённость. — Очень много. Мы в зоне заражения. Старый коллектор собирал воду со всего города. После бомбардировки сюда стекло всё, что могло течь.

 

— Насколько плохо?

 

Гриша поднял на него глаза. В свете фонаря лицо старика казалось вырезанным из кости — острые скулы, глубокие глазницы, потрескавшиеся губы. Свет лежал на нём странно — тени проваливались в морщины, делали лицо похожим на посмертную маску.

 

— За час здесь мы получим дозу, от которой не отходят. За две — смерть через неделю. В мучениях.

 

Хермит почувствовал, как холодок пробежал по спине. Не от страха. От осознания. Он уже был мёртв. Просто ещё дышал. Каждый вдох — ещё одна порция смерти, ещё один шаг к концу. Воздух здесь был тяжёлым, насыщенным, он оседал в лёгких, как свинец.

 

— Сколько нам идти?

 

— Минут двадцать до выхода. Если не заплутаем.

 

— Тогда идём.

 

Гриша усмехнулся — сухо, без веселья. Усмешка была горькой, как полынь.

 

— Ты не понял, парень. Двадцать минут здесь — это как получить пять рентген сразу. Ты никогда не будешь здоров. Дети, если они у тебя будут — родятся уродами. Или не родятся вовсе. Кровь у тебя будет портиться. Раны заживать хуже. Каждый год — новая болячка, новая опухоль, новая смерть маленькими кусками.

 

— У меня нет будущего, Гриша. Только завтра.

 

Старик посмотрел на него долгим взглядом. В глазах его мелькнуло что-то — жалость? Понимание? Или просто усталость, такая глубокая, что уже не скрыть.

 

— Твоя правда, — сказал он. — Пошли.

 

Гриша пошёл вперёд, и Хермит двинулся за ним. Вода под ногами становилась глубже — уже по колено. Каждый шаг — с усилием, ноги вязли в чём-то на дне. Не в иле — в чём-то другом, мягком, скользком. Хермит старался не думать о том, что это могло быть.

 

В воздухе висела взвесь — мельчайшие капли, туман радиоактивной воды. Он дышал этим. Каждым вдохом впускал в себя смерть. Глаза начали слезиться — воздух щипал, жёг, как кислота. Горло саднило, и в груди появилось странное жжение — не боль, а предчувствие боли. Кожа на лице горела, как после ожога. Хермит чувствовал, как радиация оседает на зубах, на языке, на нёбе.

 

Дозиметр в руке Гриши трещал теперь не переставая. Треск был сухой, злой, как шипение змеи. Он проникал в голову, сверлил мозг, не давал думать.

 

— Пять, — сказал Гриша. — Шесть.

 

— Заткнись.

 

— Семь.

 

— Я сказал — заткнись.

 

Гриша замолчал. Но треск остался — он был везде, в каждой капле, в каждом вздохе. Хермит чувствовал его кожей — мелкая вибрация, дрожь невидимых частиц, проходящих сквозь тело.

 

Они шли. Хермит считал шаги, чтобы не думать о треске дозиметра. Сто тридцать четыре. Сто тридцать пять. Сто тридцать шесть. Стена справа кончилась — тоннель расширился, перешёл в зал с низким потолком. В углах — какие-то тени, мешки, ящики. Старое оборудование, брошенное, забытое. Ржавые бочки, проржавевшие насквозь, из них сочилась жидкость — тёмная, густая. Хермит обходил их, стараясь не дышать.

 

Сто восемьдесят. Сто восемьдесят один. Пот заливал глаза — солёный, едкий. Руки дрожали. В горле пересохло — язык прилипал к нёбу.

 

— Гриша. Долго ещё?

 

— Скоро.

 

Скоро — это могло означать всё что угодно. Хермит знал это. Скоро — это слово, которым успокаивают умирающих.

 

Двести сорок семь. Двести сорок восемь. Пот заливал глаза, руки дрожали, но он шёл. Барабан нагана бил по бедру в такт шагам. В ушах шумело, перед глазами плыли круги, и к горлу подкатывала тошнота — сухая, рвущая. Он глотал слюну, сжимал челюсти. Желудок сводило спазмами — пустой, он сжимался в комок.

 

На трёхсотом шагу Гриша остановился.

 

— Пришли.

 

Перед ними была лестница — узкая, винтовая, уходящая вверх. Ступени из рифлёного металла, покрытые ржавчиной. Каждая ступенька — как лезвие, тонкая, хрупкая. Вверху — люк, круглый, с запорным колесом.

 

— Куда ведёт?

 

— В подсобку медсанчасти. Станция Медицинская.

 

Гриша полез первым. Ступени жалобно скрипели, грозили рухнуть. Хермит слышал, как металл стонет под весом старика, как вибрируют крепления. Под весом старика они гнулись, но держались. Хермит — следом, стараясь ступать на те же места, чтобы не перегружать пролёты.

 

На полпути Гриша охнул и схватился за бок.

 

— Что?

 

— Ничего. Ногу подвернул.

 

Но Хермит видел — рука старика была мокрой. В свете фонаря блестела кровь. Она текла по пальцам, капала на ступени, и капли были чёрными в жёлтом свете. Кровь собиралась в лужицы на металле, стекала вниз.

 

— Ты ранен.

 

— Слезай. Потом.

 

Гриша откинул люк. Сверху ударил свет — тусклый, жёлтый, но после темноты коллектора он ослепил, как прожектор. Хермит зажмурился, прикрыл глаза рукой. Свет резанул по зрачкам, заставил слёзы течь. В голове застучало — пульс отдавался в висках, в затылке, в глазницах.

 

— Вылезай.

 

Он выбрался. Подсобка была маленькой — метра три на три. Металлические стеллажи с простынями, банками, инструментами. Затхлый запах хлорки и старой крови. На полу — кафель, белый, в трещинах. Дверь — белая, с облупившейся краской, табличка: «Хранение — вход строго по пропускам».

 

Гриша вылез следом, и Хермит увидел рану. В боку старика, чуть выше пояса, расплывалось тёмное пятно. Кровь текла по штанине, капала на пол, смешивалась с грязью. Когда Гриша шагнул, на кафеле остался кровавый след. Рана была глубокой — Хермит видел, как она пульсирует, как кровь сочится между пальцами старика, когда он прижимает руку к боку.

 

— Гриша...

 

— Я в порядке.

 

— Ты не в порядке.

 

Гриша посмотрел на него. Глаза его были мутными, усталыми. Он казался старше на десять лет — кожа серая, губы синие, руки дрожат. Кадык ходил вверх-вниз, дыхание было частым, поверхностным. Он стоял, широко расставив ноги, чтобы не упасть.

 

— Я знаю, — сказал он тихо. — Я знаю, парень.

 

— Сядь.

 

— Некогда. Нужно...

 

— Сядь.

 

Хермит усадил его на ящик, сорвал с вешалки белую простыню, прижал к ране. Гриша поморщился, но не закричал. Только зубы сцепил. Хермит видел, как желваки заходили под кожей, как побелели костяшки сжатых кулаков. Простыня мгновенно пропиталась кровью — тёмное пятно расползалось на глазах.

 

— Держи. Крепко держи.

 

— Больно, сука.

 

— Потерпишь.

 

Хермит выпрямился. Голова закружилась — стены поплыли, пол качнулся. Он схватился за стеллаж, чтобы не упасть. Металлическая полка дрогнула, банки зазвенели. Перед глазами плыли круги, и к горлу подкатывала тошнота — такая сильная, что пришлось сжать челюсти, чтобы не вырвало прямо на пол.

 

Нет. Не сейчас.

 

— Я сейчас. Я позову кого-нибудь.

 

Он открыл дверь.

 

Свет в коридоре был тусклым — одна лампа на десяток метров, но после тоннеля он казался роскошью. Стены выложены белым кафелем, местами треснувшим, местами отсутствующим — зияли тёмные дыры, за которыми угадывался бетон. На полу — линолеум, стёртый до дыр. Запах — хлорка, спирт, йод. Больница. Настоящая больница, с лекарствами, с процедурными, с людьми в белых халатах.

 

Он сделал шаг, и ноги подкосились.

 

Хермит упал на колени. Попытался встать — не смог. Тело не слушалось. Руки дрожали, в глазах темнело, где-то в ушах шумела кровь — гудела, как трансформатор, — и к горлу подкатывала тошнота, сухая, рвущая, от которой сводило желудок и перехватывало дыхание.

 

Он перевернулся на спину. Потолок был белым. В углу — паутина, старая, серая, с мумифицированным пауком. Лампа мерцала, жужжала, и этот звук напоминал дозиметр. Тот же треск. Та же неотвратимость.

 

— Эй! — крикнул он. Голос вышел сиплым, слабым — он сам не узнал его. — Эй! Помогите! Здесь раненый!

 

Тишина. Потом — шаги. Быстрые, лёгкие. Женские.

 

В поле его зрения появилось лицо. Женщина. Молодая. Грязный белый халат, усталые глаза, светлые волосы, убранные под косынку. Она что-то говорила, но он не слышал — звук ушёл, осталась только картинка: её губы, её глаза, её руки, которые уже тянулись к нему. На пальцах у неё были пятна йода — жёлтые, застарелые.

 

Губы её двигались. В глазах — тревога. Она кричала — он видел по напряжению губ, по морщинкам вокруг глаз. Но звука не было. Только тишина — ватная, глухая.

 

Потом — темнота.

 

Он очнулся от боли. Резкой, горячей — она пронзила левую руку, от пальцев до плеча. Хермит дёрнулся, открыл глаза. Над ним склонилось то же лицо — женщина в грязном халате. Она держала его руку, обрабатывала запястье — ссадины от хомута, стёртые до мяса, красные, воспалённые. Вата щипала, жгла.

 

— Лежи, — сказала она. Голос доходил как сквозь слой ваты — глухо, с помехами. — Лежи, я сказала.

 

— Гриша... — хрип вырвался из горла. — Там... в подсобке... раненый...

 

— Знаю. Им уже занимаются. — Она отложила вату, взяла бинт. — Ты как себя чувствуешь?

 

Хермит попробовал пошевелиться. Тело было чужим — тяжёлым, непослушным. Каждое движение отдавалось болью — в рёбрах, в спине, в голове. В груди хрипело. Он кашлянул — и во рту появился привкус крови.

 

— Паршиво, — сказал он.

 

— Это мягко сказано. — Она разрезала его рукав, посмотрела на плечо. — У тебя перелом ключицы. Трещина в ребре — как минимум одно. Сотрясение. И ты нахватался радиации — дозиметр зашкаливает, когда я подношу его к твоей одежде.

 

— Я знаю.

 

— Ты знаешь, но ты всё равно пошёл туда. — Она посмотрела ему в глаза. Взгляд был усталым, но не злым. — Зачем?

 

Хермит закрыл глаза. Перед внутренним взором встало лицо очкарика. Голос: «Ты несёшь ответственность за свою жизнь». Потом — лицо Гриши, его рука, мокрая от крови. Потом — темнота тоннеля.

 

— Свобода, — сказал он. — Свобода — она стоит того.

 

— Свобода? — Женщина усмехнулась. Горько, безрадостно. — Посмотри на себя. Ты едва жив. Ты получил дозу, от которой не оправляются. Твой друг, возможно, не доживёт до утра — пуля задела селезёнку, мы не можем её извлечь, нет условий. И это — свобода?

 

— Да, — сказал Хермит. — Это она и есть.

 

Она замолчала. Закончила бинтовать запястье. Затянула бинт туго — до боли.

 

— Сейчас я сделаю тебе укол, — сказала она. — Обезболивающее. Последнее, что у нас есть. Потом тебе нужно будет уйти. Если Северный фронт узнает, что ты здесь — они придут за тобой. И нас всех расстреляют за укрывательство.

 

— Я понимаю.

 

— Дай мне час, — сказала она. — Час, чтобы перевязать тебя, накормить, дать воды. И ты уйдёшь.

 

— Хорошо.

 

Она сделала укол. Холод проник в вену, разлился по руке, по груди, по всему телу. Боль начала отступать — медленно, неохотно. Хермит закрыл глаза. Впервые за много часов он позволил себе не думать. Не бежать. Не считать.

 

Он был жив. Он был свободен. И это стоило всего.

 

Через час он ушёл.

 

❄ ❄ ❄